В Издательском доме ВШЭ вышла монография историка, главного научного сотрудника ИГИТИ им. А.В. Полетаева Вадима Парсамова «На путях к Священному союзу: идеи войны и мира в России начала XIX века». IQ публикует из неё отрывок, в котором обсуждается московский пожар 1812 года — кто его устроил, зачем, и действительно ли это было «великой жертвой» во имя победы и свободы.
В истории культуры бывают случаи, когда текст, описывающий какое-либо событие, появляется раньше, чем происходит само это событие. Московский пожар 1812 года принадлежит именно к таким случаям. О нем заговорили раньше, чем запылала древняя столица, впустившая в свои стены Великую армию. Сожжение собственного имущества хорошо вписывалось в концепцию народной войны. Само слово «пожар», перекликающееся с популярным в 1812 году именем «Пожарский», открывало возможность для каламбуров.
Так, например, после Бородинского сражения полковник Закревский говорил: «Если победа нам не достанется, то другой Пожарский придет к нам на помощь». Внук Ростопчина А. Сегюр, цитируя по воспоминаниям Вольцогена, эти слова, пояснял французскому читателю: «Пожарский — имя освободителя Москвы в 1612, но в то же время это слово, происходящее от пожар (incendie), означает поджигатель (un incendiaire)». Во французском языке слова «пожар» и «поджог» звучат одинаково, поэтому Сегюр производит фамилию «Пожарский» от поджога, что не соответствует семантическим связям этих слов в русском языке.
Московский генерал-губернатор Ростопчин это хорошо понимал, и еще до того, как вопрос об обороне столицы встал в повестку дня, писал своему близкому другу П.И. Багратиону: «Народ здешний по верности к государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому обычаю: не доставайся злодею, обратит город в пепел, а Наполеон получит вместо добычи место, где стояла столица». Багратион был солидарен со своим корреспондентом, которого он считал «истинным русским вождем и барином»: «Истинно так и надо: лучше предать огню нежели неприятелю».
Подобного рода заявления и последовавший за ними пожар навсегда связали имя Ростопчина с этим грандиозным событием: «Что касается до моего имени, — признавал он, — то оно служит припевом к пожару, как припев Мальбруга в песне». При этом Ростопчин то приписывал себе, то отрицал участие в московском пожаре. 2 сентября он писал жене: «Когда ты получишь это письмо, Москва обратится в пепел. Прости мое желание сделаться римлянином, но, если бы мы не сожгли город, его бы разграбили».
В семье Ростопчиных сохранялось устойчивое представление, что пожар Москвы есть результат хорошо спланированного замысла Ростопчина. Так, его дочь писала о «нескольких гражданах, наделенных героической душой, которых выбрал мой отец для того, чтобы поджечь магазины, лавки и дома» и добавляла, «все это было сделано без беспорядка и шума».
Но уже через несколько дней в письме к Александру I Ростопчин высказывал предположение: «Виновниками этого пожара либо Французы, либо Русские воры; но я больше склонен думать, что это сами сторожа лавок, руководимые правилом: коль скоро не мое, так будь ничье!» Перечисление различных версий свидетельствует о том, что московский генерал-губернатор пока еще только прощупывал почву для наиболее выигрышной позиции по отношению к пожару: следует ли присоединиться к французской версии о русских злоумышленниках-поджигателях, или же списать все на самих французов, и в таком случае лишить себя национально-героического ореола самопожертвования, или же дать понять, что пожар есть проявления народного патриотизма, и тогда можно будет приписать себе честь инициатора этой величественной акции.
Версия о том, что французы сожгли Москву, продержалась довольно недолго, как ввиду ее абсурдности (зачем французам жечь место собственного пребывания?), так и ввиду соблазна представить московский пожар актом величайшего народного самопожертвования. Но в любом случае «подвиг» Ростопчина остался неоцененным в полной мере. Одни не могли ему простить уничтожения собственного имущества, другие не верили в то, что московский генерал-губернатор по собственному почину мог решиться на столь масштабную акцию. Имя Ростопчина если и связывалось с пожаром Москвы, то, как правило, в негативном смысле. Когда же речь заходила о великой жертве, принесенной народом, то о московском главнокомандующем предпочитали не вспоминать.
Зато в Европе Ростопчин в полной мере мог наслаждаться славой победителя Наполеона, вызывая шумный интерес как прямой потомок Чингисхана и представитель варварского народа, не останавливающегося ни перед какими жертвами во имя своей национальной независимости. «Но хотя, — писал он, — Бонапарте и сделал своими ругательствами имя мое незабвенным; хотя в Англии народ желал иметь мой гравированный портрет; в Пруссии женщины модам дают мое имя; хотя честные и благоразумные люди оказывают мне признательность: со всем тем есть много Русских, кои меня бранят за то, что они от нашествия злодея лишились домов и имущества, и многие, ничего не имевшие — миллионов!»
Трудно сказать, что было обиднее для «русофила» Ростопчина: хвала иностранцев или хула соотечественников. Но, как бы то ни было, в 1823 году в Париже он решил опубликовать «Правду о пожаре Москвы». Эта «Правда» должна была убедить европейцев, что московский главнокомандующий не имеет отношения к поджогу столицы. Доказывая стратегическую бессмысленность этого мероприятия (пожар не мог истребить всё, припасы почти все были вывезены, уничтоженная столица могла не задержать в себе Наполеона, а заставить его преследовать русскую армию и т.д.), Ростопчин склоняется к версии о самопроизвольном характере пожара: «Не могу я приписать ни русским, ни неприятелям исключительно». Правда, далее он снова возвращается к идее народного сожжения столицы: «Главная черта Русского характера есть некорыстолюбие и готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору сими словами: не доставайся же никому. В частных разговорах с купцами, мастеровыми и людьми из простого народа, я слышал следующее выражение, когда они с горестью изъявляли свой страх, чтоб Москва не досталась в руки неприятеля: лучше ее сжечь. Во время моего пребывания в главной квартире Князя Кутузова я видел многих людей, спасшихся из Москвы после пожара, которые хвалились тем, что сами зажигали свои домы».
Этими словами Ростопчин навсегда, как ему казалось, снимал с себя печать поджигателя Москвы. В «Записках о 1812 годе» (1825 год) он уже не возвращается к этой теме, но по-прежнему отводит народу решающую роль в победе над Наполеоном. Он считает, что если бы даже Наполеону удалось завоевать Россию, то русский народ не признал бы прав завоевателя. «Народ этот — лучший и отважнейший в мире — нашел бы бесконечные ресурсы в обширности страны, им обитаемой, в ее климате и даже в ее бедности».
Позже С.Н. Глинка напишет по поводу «Правды о пожаре Москвы» Ростопчина: «...В этой правде все неправда. Полагают, что он похитил у себя лучшую славу, отрекшись от славы зажигательства Москвы». Что касается самого Глинки, то за свою жизнь он высказывал все три возможные версии Московского пожара. Став его непосредственным свидетелем, он вспоминал впоследствии: «Объятый тяжкою, гробовою скорбью, я ринулся на землю с лошади, и ручьи горячих слез мешались с прахом и пылью. Приподнимая меня, брат Федор Николаевич говорил: “Вы сами предсказали жребий Москвы, вы ожидали того, что теперь в глазах ваших”. — “Я говорил о сдаче Москвы, — отвечал я, — я предвидел, что ее постигнет пожарный жребий. Но я мечтал, что из нее вывезут и вековую нашу святыню, и вековые наши памятники. А если это все истлеет в пламени, то к чему будет приютиться мысли и сердцу?”».
До начала заграничных походов Глинка в противовес наполеоновской пропаганде, утверждавшей, что сами русские сожгли Москву, настаивал на том, что виновниками пожара являются французы, действовавшие по прямому указанию Наполеона. Единственным источником для такого утверждения служила историческая аналогия:
«Аларик, вождь злодейских скопищ, сказал некогда: я чувствую в себе непреодолимое хотение выжечь Рим. Наполеон-Аларик, пылая непреодолимым хотением разорить Россию, к истреблению Москвы тем же влекся хотением». Другой аналогией были поляки, грабившие и разрушавшие Москву в 1612 году. Таким образом, встраиваются следующие параллели:
Общей для всех случаев является модель: «варвары уничтожают цивилизацию». Однако в условиях 1812 года такая модель была не очень продуктивна. С Москвой Глинка не склонен был связывать традиционные для материальной цивилизации ценности. Его больше интересовали высокие духовные качества, которые нельзя истребить огнем и мечем. Поэтому если он и утверждал, что французы сожгли Москву, то делал это вместе с остальными своими соотечественниками, возмущенными поначалу обвинениями со стороны французов в поджоге собственного города.
Вместе с тем уподобление французов вандалам, по мнению Глинки, недостаточно раскрывает всю суть французского нашествия. Варвары «не развращали наших душ; они не грабили областей Руских; они не злодействовали в Москве». Кроме того, действия вандалов могут быть объяснены вполне материальными причинами: «они искали плодоноснейших земель и лучших жилищ».
Действия французов, по мнению Глинки, объясняются исключительно инфернальными свойствами Наполеона. Но и сам Наполеон всего лишь закономерное следствие развращения всего народа на протяжении целого столетия: «Если б Французы, почти целое столетие не вооружались против Бога, веры, добродетели и престола, то Корсиканец Наполеон никогда бы не владычествовал во Франции и не злодействовал бы в Европе».
Однако уже в период заграничных походов Глинка увидел в московском пожаре высокую идею самопожертвования материальными благами во имя сохранения нравственных ценностей. Еще по поводу взятия и разрушения Смоленска он писал: «Обращен в пепел врагом вероломный старинный Руской град Смоленск; но враг не истребил того, что сильнее всякого оружия: он не истребил веры и верности». Вера и верность оказываются сильнее приверженности москвичей к своему городу как материальному объекту. Именно эта самоотверженность должна служить примером для других народов, готовых восстать против Наполеона. Призывая «коренные Европейския области. соединиться с ополченной Россией, Глинка не забывает о том, что «некоторые их них важные принесли жертвы Наполеону, особенно Австрия». Австрия выделяется особо и потому, что она пожертвовала своей принцессой, Марией-Луизой, ставшей женой Наполеона, и потому, что Австрия еще не примкнула к антинаполеоновской коалиции, и русская дипломатия вела активную работу в этом направлении. Но все эти жертвы меркнут перед колоссальной жертвой, принесенной Россией, которая «к истреблению Французскаго ада, не пожалела матери Руских городов; не пожалела древней своей Столицы!» Уже одно это обстоятельство дает России право занять ведущее место среди стран создающейся антинаполеоновской коалиции.
Идея жертвенности становится почти главной в русской публицистике сразу после оставления французами Москвы. Сожженная Москва, по мнению И.М. Муравьева-Апостола, «должна быть еще драгоценнее русскому сердцу, нежели она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, если смею сказать, жертву очистительную». В этом очистительном огне должна сгореть подражательная русская культура и открыться путь к культурному самопознанию и обновлению. Обращаясь к русскому народу, Муравьев-Апостол продолжает: «Познай сам себя и свергни с могучей выи своей ярем, поработивший тебя — исполина! — подражания пигмеям, коих все душевные силы истощились веками разврата. Познай себя! А я, подобно фениксу, воспарю из пепла своего и, веселясь о тебе, облекусь во блеск и красоту, сродную матери городов Российских, и снова вознесу главу мою до облаков!»
Производя исподволь замену Киева (матери городов русских) на Москву, а слово «русский» на «российский», Муравьев-Апостол на первый план выдвигает идею государственного могущества России в противовес порабощенной Наполеоном Европе, где «все ...обветшало, износилось; нравственный и политический маразм истощил все душевные силы и довел до такого единообразного ничтожества, что, так как у всех покрой платья один, так точно и физиогномия характера одна же: эгоизм и рабство».
Маразм — во врачебной науке сухотка, т.е. крайняя сухость и увядание всего тела. (Примеч. Муравьева-Апостола)
Этому европейскому «маразму», из которого исключена лишь Англия («вот прямо держава!») противопоставляются внешнее и внутреннее величие России: «Истинно все чудесно у нас! Какой народ! Какие в нем силы телесные и душевные! Пространство земли нашей — семнадцать миллионов квадратных верст; народонаселение — сорок четыре миллиона, из которого сорок миллионов одним языком говорят, одним крестом крестятся!..»
Величие Москвы соотносится напрямую с величием Рима. Она еще в большей степени, чем древний город, разрушенный все-таки варварами, гибельна для своих врагов. Источником этих мыслей Муравьева-Апостола является римский поэт греческого происхождения, Клавдий Клавдиан, живший на рубеже IV–V веков:
Hanc urbem insano nullus qui Marte petivit
Laetatus violasse redit nec numina sedem
Destituent…
(Никто из напавших на сей город безумною бранию не возвращается, радуясь, что осквернил оный. Боги не оставят обители своей).
Процитировав эти слова из его поэмы «Похищение Прозерпины», Муравьев-Апостол задает риторический вопрос условному адресату: «Не правда ли, друг мой, что сии слова Клавдиановы не столько Риму приличны, как Москве? — И в самом деле, кто из врагов, разорявших ее, мог веселиться ударами ей нанесенными? — Татара? Они под пятою России. — Поляки? Участь их всем известна. — Французы? Им-то кроме сбывшегося я обещаю годину противу всех врагов наших ужаснейшую».
Для Муравьева-Апостола московский пожар — важная точка культурного поворота, после которого «французская нация исчезнет», а Россия возродится для новой жизни. Мысли об очистительном характере московского пожара и последующего за ним нравственного прозрения, были свойственны, как говорилось выше, и Александру I.
Из писем Муравьева-Апостола неясно, кто же все-таки сжег Москву. Идея жертвы снимает вопрос о непосредственной причине пожара. Добровольная сдача древней столицы врагу уже свидетельствует, по мнению Муравьева, о готовности русских людей заплатить любую цену за спасение отечества.
В 1836 году в своих «Записках о 1812 годе» С.Н. Глинка еще раз изменил свой взгляд на причину московского пожара, полностью приписав его воле Божьей: «Москва отдана была на произвол Провидения. В ней не было ни начальства, ни подчиненных. Но над нею и в ней ходил суд Божий. Тут нет ни Русских, ни Французов: тут огнь небесный». В пожаре Москвы Глинка видит в первую очередь Божественное наказание русским за их отступление от веры и национальной культуры: «Клубились реки огненные по тем улицам, где рыскало тщеславие человеческое на быстрых колесницах, также увлекавших за собою быт человечества. Горели наши неправды; наши моды, наши пышности, наши происки и подыски: все это горело, но — догорело ль?»
Заключительный вопрос не только отражает скептический взгляд Глинки на результаты войны 1812 года, которые, как ему казалось, не принесли желаемого возрождения отеческих нравов, но и по-иному представляет параллель 1812–1612 годах. Если в 1812 году Глинка был одним из наиболее последовательных авторов, занимавшихся поисками культурно-исторических параллелей между современной им эпохой и Смутным временем, то теперь он все больше убеждается в глубоких различиях между ними. Так, например, он считает, что в отличие от войны 1612 года, «войны 1812 года нельзя в полном смысле назвать: войною народною».
Но особенно сильно отличается положение Москвы в 1612 и 1812 годах. В 1612 году «в земле Русской все стремилось к Москве и в Москву», в 1812 году «все выселялось и из Москвы и за Москву?». В 1612 году русские «заключили спасение России в стенах Москвы», в 1812 году о той же Москве торжественно повещено было, что «сдача Москвы не есть потеря Отечества». Последняя фраза, приписываемая обычно Кутузову, у Глинки получает своеобразную трактовку. Если в 1612 году Москва была отечеством русских людей, то Москва 1812 году с ее французскими модами, роскошью, праздностью и всем тем, что Глинка ненавидел, противопоставляется им отечеству.
Упрекая покойного Ростопчина в том, что тот «похитил у себя лучшую славу, отрекшись от славы зажигательства Москвы», Глинка имеет в виду, что Ростопчин добровольно отказался считать себя орудием Провидения. В отличие от московского главнокомандующего, сам Глинка от такой славы отказываться, видимо, не собирался, и если публично по скромности утверждал, что он «Москвы не жег и не сжег», то в своих предсмертных записках, не рассчитанных на публикацию, по крайней мере при жизни, он «признавался» в том, что именно ему принадлежит сама идея сжечь древнюю столицу, «а граф Ростопчин произвел ее в действие. Но я желал, чтобы вся заветная жизнь Москвы, то есть и святыня ее и вековые памятники были из нее вынесены. И не думайте, что это мечта».
Таким образом, московский пожар прочитывался с помощью целого ряда культурных кодов. Он являлся частью идейного комплекса народной войны и одновременно вписывался в культурную модель «варвары, разрушающие город», восходящую к римской традиции. На периферии данного культурного кода неожиданно всплывала идея «Москвы — третьего Рима» в нетривиальной трактовке: третий Рим унаследовал не только духовные ценности первого, но и его трагическую судьбу, как впрочем и судьбу второго Рим. И, наконец, версия о непроизвольном характере пожара, как результата прямого вмешательства Провидения, карающего город за грехи его жителей, явно корреспондировала с библейской традицией. Но и здесь был важен не только момент наказания города, но и мотив его огненного очищения и дальнейшего возрождения.
IQ
В подписке — дайджест статей и видеолекций, анонсы мероприятий, данные исследований. Обещаем, что будем бережно относиться к вашему времени и присылать материалы раз в месяц.
Спасибо за подписку!
Что-то пошло не так!