В знаменитой повести «Олеся» часто видят лишь мелодраму. На деле купринский сюжет намного глубже. Писатель иронизирует над множеством стереотипов — имперских, этнических, гендерных, религиозных — и жестко полемизирует с «цивилизаторскими» идеями народников. По Куприну, за стремлением «развивать» крестьян стоит страх перед ними. Романтическая версия хождения в народ — любовь «просветителя» и «дикарки» — заканчивается крахом. Филолог Алексей Вдовин рассказал, что на самом деле заложено в яркий фрейм love story.
Экзотическая, колдовская героиня и любовь «в глуши забытого селенья» сбили с толку немало читателей. Даже самые искушенные из них — например, Антон Чехов — не увидели глубины содержания «Олеси». Драматург расценил «загадочное происхождение» девушки как «наивную романтику» и прием «бульварного романа». Были и вовсе разгромные отзывы: повесть сочли «сладкой» и «фальшивой».
Однако на деле любовная драма — лишь оправа, в которую заключен социально-политический нарратив. Популярный метасюжет love story с «дикаркой» (который, кстати, уже в первой половине XIX века было странно воспринимать наивно-реалистически) позволил писателю проговорить многие идеи и иллюзии его современников. Как показал доцент факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ, филолог Алексей Вдовин, «Олеся» шагнула далеко за пределы своего жанра, литературной генеалогии — и читательских ожиданий.
Ситуация, в которой беллетристика нагружена социально-политическим содержанием, не уникальна. Так, исследования массовой литературы в викторианской Англии доказали, что остросюжетная, фантастическая, детективная, эротическая, «готическая» проза в конце XIX века стали форматами, которые позволяли пережить многие страхи и фантазмы британской империи на пороге модерна.
Одна из мишеней Куприна — народничество с его «цивилизаторским» пафосом.
Столичный гость, рассказчик Иван Тимофеевич, воспроизводит народническую риторику, считает себя просветителем, почти миссионером: «В сущности, в каждом русском интеллигенте сидит немножко развивателя. Это у нас в крови, это внедрено нам русской беллетристикой последних десятилетий». Но ход сюжета дискредитирует эти притязания. А вместе с ними — и миф о хождениях в народ как практике, выгодной для обеих сторон: интеллигентов и крестьянства.
Встреча городского «цивилизатора» и полесских «дикарей» (как крестьян, так и «ведьмы» Олеси) заканчивается драматически. Местные жители фактически устраивают Ивану Тимофеевичу публичный суд — своего рода распятие — за любовь к «ведьме» : обступают, не дают проехать, издеваются. «Миссионер» не готов к противоборству с толпой и в итоге уезжает.
Та же ситуация — публичного «распятия» — была и в юношеском стихотворении Куприна «Сны», написанном во время суда над народовольцами в 1887 году (им грозил смертный приговор). Здесь та же оппозиция — «осужденный» vs «кровожадный народ», «смятенное стадо».
С Олесей же происходит еще более драматичная история. Стараясь следовать советам «развивателя», она идет в церковь в праздник Троицы (когда крестьяне ждут знамений перед неурожаем), и толпа избивает ее. Единственное спасение для нее — отъезд.
Сама идеализация народа, по Куприну, ошибочна. Добираясь до Полесья, рассказчик романтизирует крестьян, приписывает им чистоту нравов. «И уж, наверное, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!», — надеется он. Но реальность Переброд развеивает народофильский настрой героя (а в их числе — и комплекс вины перед народом). Они оборачиваются отвращением нарратора к крестьянству и его поведению (так, он говорит об «омерзительной привычке» целовать барину руки и стремлении «облобызать сапоги», привитом «веками рабства и насилия»).
Крестьянство выглядит в повести как темная стихия. Эта мысль отчетливо артикулирована в купринских рассказах «Первенец», «Конокрады», «Болото» и «Мелюзга». Считая народ дикой неуправляемой силой, писатель скептически оценивал итоги земского и народнического движения. Просветить крестьян, по Куприну, сложно. Показателен эпизод с Ярмолой. Единственное, чему Иван Тимофеевич смог его научить, — это чисто механически писать свою фамилию.
Передовой интеллигент неправильно истолковывает и загадку Олеси. Его привлекает тайна, «колдовство», необычность ее «ориентального» облика (темные глаза и волосы, смуглая кожа). Но эта экзотическая красота заставляет в ней видеть, скорее, «дикарку», «чужую», чем «свою». Между тем, Олеся — как раз «своя» для героя. Она лишь внешне напоминает своих литературных предшественниц — femme de la nature, «естественных женщин» с их сильными страстями и цельностью натуры.
Генеалогию Олеси можно возводить к таким харизматичным, магнетическим героиням, как русалка Ундина из одноименной повести де ла Мотт Фуке, цыганка Земфира («Цыгане» Пушкина), «честная контрабандистка» Ундина и черкешенка Бэла («Герой нашего времени» Лермонтова), Марьяна в «Казаках» Толстого, отчасти и «Ася» Тургенева. В любви к этим ярким и цельным натурам раздвоенные, рефлексирующие главные герои рассчитывали обрести душевную гармонию. По-видимому, так же дело обстоит и с Иваном Тимофеевичем. Только он неверно оценивает меру «чуждости» героини.
Исследователь называет Олесю «симулякром femme de la nature». Иначе этот феномен можно назвать «свой, мимикрирующий под чужого».
Олеся — чужая прежде всего для местного, украинского населения. «Кацапки чи цыганки» (русские или цыганки), — характеризует Олесю и ее бабку Мануйлиху проводник главного героя Ярмола. Однако автор прямо указывает на географическую «русскость» обеих ведьм. Они переселились в Полесье из Мценска, то есть с Орловщины, а это самая настоящая, «срединная» Россия.
И все же Куприн играет с читателем, избегает четкого этнического определения. Он наделяет героиню «гибридной идентичностью — и не чисто русской, и тем более не чисто цыганской», отмечает Алексей Вдовин.
Олеся «вбирает в себя лучшие черты разных национальностей, в первую очередь — русской». Показательно, что в первой публикации повести — в газете «Киевлянин» (1898) — Куприн устами Ярмолы однозначно определил героинь как «кацапок». Лишь при переиздании текста появились «цыгане».
Это затрудняет идентификацию героини. И Иван Тимофеевич, который судит по внешнему облику Олеси — не типичному ни для русских, ни для украинок, склонен видеть в ней «экзотическую» красавицу.
В то же время, многие особенности — исконно русское имя Алена, благородство речи, уровень интеллекта — для рассказчика явно отграничивают героиню от местного простонародья. Олеся освоила язык и песни Полесья, но так и не ассимилировалась полностью.
Повествователь замечает, что влияние местной культуры коснулось бабушки и внучки лишь внешне, а характер, поведение и ментальность остались прежними. Для жителей Переброд Олеся и ее бабка — явные «чужаки», «ведьмы», которых преследуют почти по-средневековому.
Однако фольклорный ореол «ведьм» кодирует в повести более глубокую инаковость героинь. Они оказались в изоляции среди местного населения и потому, что не православны.
«Эта чужеродность Олеси христианству, колдовские способности и неназванная причина ее переселения из Мценска, очевидно, и вынудили Куприна позднее внести дополнительную мотивировку, объяснив эти черты возможным цыганским происхождением», — отмечает Вдовин. Но такая мотивировка нужна, пожалуй, рассказчику (он не раз обнаруживает косность и ограниченность). Читательский горизонт намного шире.
Иван Тимофеевич разрывается между «критической пытливостью ума» и верой. Он пытается разумными доводами разубедить Олесю в ее вере в проклятие и колдовство и внушить доверие к церкви.
Алексей Вдовин замечает: «Разговор «развивателя» с Олесей о вере имеет двойное дно, поскольку далее Иван Тимофеевич, вопреки декларируемым им самим принципам рационального мышления, читает героине настоящую проповедь о милости бога». При этом он апеллирует к новозаветной истории (с «раскаянием самой последней женщины» и милосердием к «разбойнику-убийце»), хотя любое сравнение тут странно и неуместно.
Функция этой проповеди, по мнению исследователя, в том, чтобы «туже стянуть узел конфликта между естественностью, нравственным здоровьем Олеси и книжностью, закомплексованностью и консервативными гендерными представлениями героя».
В кульминационной сцене спора Олеся, стараясь угодить Ивану Тимофеевичу, спрашивает, был бы он доволен, если бы она пошла в церковь. Но жертвенность героини остается безответной. Ее возлюбленный воспроизводит популярный гендерный стереотип — о «разном» общении с Богом у женщин и мужчин: «Я ведь много раз говорил тебе, что мужчина может не верить, сомневаться, даже смеяться, наконец. Но женщина... женщина должна быть набожна без рассуждений». «Прогрессор» на деле оказывается консерватором, приверженцем патриархальных взглядов.
Консервативный настрой рассказчика всегда оказывается сильнее его передовых деклараций. По сути, все его споры с Олесей говорят о желании заставить ее подчиниться нормам, «воспроизвести гендерные различия, демонстрирующие подчиненное положение женщины».
В отличие от нарратора, героиня предстает воплощением естественности и эмансипации. Она отвергает идею Ивана сочетаться браком — но не потому, что не верит в этот институт, а потому, что «не хочет связывать любимого человека цепью обязательств, которые нельзя будет разорвать, если он полюбит другую», отмечает исследователь. Эти представления о свободной любви отсылают к роману Николая Чернышевского «Что делать?», который стал «катехизисом» для многих народников. Куприн, таким образом, наделяет героиню весьма прогрессивным по тем временам мышлением — увы, не разделяемым ее возлюбленным. Именно отсталость представлений нарратора толкает сюжет к драматической развязке. Желание Ивана Тимофеевича «поддержать гендерную асимметри ю» и приводит к фатальному решению Олеси пойти в церковь.
Ивану Тимофеевичу присущ «колонизаторский» пафос. Не случайно он воспринимает местное население как «дикарей».
Уместно сопоставление двух колонизаторских дискурсов — у Киплинга и у Куприна. Во втором случае речь, скорее, идет о внутренней колонизации, в границах империи (Малороссия в ее составе). В одном из исследований точно отмечено сходство репутации и манеры письма двух писателей. Оба стали классиками литературы для подростков, оба служили в имперской армии, герои обоих — и те, кто служит империи, и люди окраин.
В то же время, хорошо известно, что Куприн критиковал Киплинга за его колониализм и, по контрасту, декларировал внеидеологичность и гуманизм своего творчества. Поэтому любопытно наблюдать, как в его повестях и рассказах о западных окраинах империи текст, якобы свободный от предрассудков, все же пронизан размышлениями о различиях между «своими» и «чужими». Запад есть Запад, Восток есть Восток...
Но у Куприна примечательно и другое. Колониальный настрой Ивана Тимофеевича явно обессмысливается. «Куприн выворачивает наизнанку имперский цивилизаторский миф, играя с идентичностью главной героини повести, которая на самом деле является русской <...>, — пишет Вдовин. — В такой перспективе демонизация украинских крестьян в повести и любовь героя к якобы местной девушке Олесе может быть прочитана как подсознательный страх перед своим, русским народом, которого интеллигенция на самом деле не знает и боится».
Этот страх проступает в кошмаре, который видит Иван Тимофеевич во время лихорадки. Герою привиделся сложный и бессмысленный спор с Ярмилой.
«Ситуация спора на равных с неграмотным Ярмолой является для петербургского интеллигента наиболее страшным кошмаром, который только можно вообразить, — комментирует Вдовин. — Противоестественная «выматывающая сила» в этом сне может интерпретироваться как подсознательный страх перед крестьянами <...> простонародьем любой этнической принадлежности».
Тем самым главный конфликт повести Куприна оказывается «ксенофобским» противостоянием не между «своим» и «чужим», а между «своим» и «своим, мимикрирующим под чужое». Любовная драма помогает жестоко иронизировать над народничеством как очень причудливой «внутренней колонизацией».
IQ
В подписке — дайджест статей и видеолекций, анонсы мероприятий, данные исследований. Обещаем, что будем бережно относиться к вашему времени и присылать материалы раз в месяц.
Спасибо за подписку!
Что-то пошло не так!